Один из поселков Реки так и называется – грустно и поэтически – Край Леса. Дальше уже все тундра, «сендуха», со своими законами, природы и людских обычаев, а еще дальше Северный Ледовитый, который уже тоже сам по себе.
Пока ты думаешь все это, сзади неслышно подойдет моторист. Кто-нибудь из Шкулевых, Никулиных или Гавриных – здешних фамилий поречан, чьи предки триста лет назад прорвались сюда через фантастические просторы Сибири. На лице моториста жидкая азиатская поросль щетинки, нос у него рязанский, скулы якутские и глаза, когда он искоса на тебя глянет, готовясь к разговору, вдруг сощурятся эдакой вятской голубизной.
На мотористе замасленный ватник, подпоясанный ниже живота, по-чукотски на ремешке неизменный нож в нерпичьих ножнах, и он, поковыряв кирзовым сапогом палубу катера, вдруг скажет что-нибудь вроде:
– Ну-у! Страсть! Вон справа Митькина протока. Знаешь, что там в прошлом году было?
– Что?
– Приехал, понимаешь, начальник. С серьезным ружьем. Стволина у него – во и внутри нарезы. Желаю, говорит, на медведя. Ну, ты деда Шавро знашь, конешно. Тому что? Выпить? А разве начальник с таким ружьем без коньяка? Дед Шавро, конешно, говорит: «Вон моя моторка. Берем припас. Сейчас будет медведь». Поплыли. Дед, чтобы видимость сделать, конешно, проехал, моторку в берег приткнул, пошли в лес. И надо же такому случиться – в самом деле навстречу идет медведь. Ну – бывает же! Дед, конешно, к лодке, прибегает, а начальник уже в воду ее спихивает. «А где ружье-то?» – спрашивает дед. Опомнился уже сам. «Я его там… положил», – говорит начальник. Слышь? Положил, говорит.
Моторист уйдет, и опять желтые глинистые обрывы и эти лиственнички. Но ведь стоят же, черт побери, стоят они и дают семя в мерзлую почву, и идут в здешние печи, и на рукоятки ножей, и еще, я помню, один залетный фотограф извел весь запас пленки на эти лиственнички, на немыслимые выверты их стволов.
– Это, – говорил он, – Хокусаи! Хокусаи! Ах, боже мой!
И щелкала камера «Пентакон», и ползал на коленях самозабвенный фотограф, не жалея джинсов, а дед Шавро, незаменимый для приезжих людей, подобрал брошенный фотографом бокс с набором дорогих объективов и глуповато повторил:
– Хокусаи! Мокусаи! По-нашему – лиственница.
И прищуренные глаза его смотрели в спину фотографа с той хитростью и лукавством, с каким только у нас, наверное, и могут смотреть.
Давно были те времена, когда я слушал эти слова о Хокусаи, Сальвадоре Дали, об Анненском, а также о Бобе Ильинском, который был гений. Может быть, он и в самом деле был гений, но об этом пока не знают, и узнают, когда Боб Ильинский умрет, а может быть, и тогда не узнают. А может быть, Боб и не гений вовсе, хотя я ровным счетом против него ничего не имею и не могу иметь, так как никогда не видел ни его, ни его картин. Все это видела моя жена, а также ее подруги и те ребята, которые тогда считались моими друзьями.
Во всяком случае, в ту пору я познакомился с Семеном Рулевым, и кажется, он, Сенька Рулев, повернул мою жизнь вот в это самое русло, а потом сгинул, вынырнул, еще раз сгинул и опять возник. Во всяком случае, он сейчас есть в полутора тысячах…
Найдено снабженцами.
Столбы.
Рассказы остались недописанными, потому что оба, и Рулев и Возмищев, утонули во время памятной северной катастрофы .
В рукописи романа есть другой вариант этой справки: «Дальнейшие судьбы героев автору неизвестны, так как жизнь продолжается и до финала (кто его знает?) еще далеко». (Прим. Ред.)